Потом он починил трубу, собрал свои инструменты и стал подыматься по тропинке. Он шел медленно, чувствуя бесконечную усталость, как человек, избежавший страшной опасности. Он убрал инструменты, напился воды из починенного водопровода и сел на скамью перед открытой дверью в кухню. Там хозяйничала Дид, и он с огромным облегчением прислушивался к ее шагам. Он жадно глотал душистый горный воздух, словно водолаз, только что поднявшийся со дна морского. Он впивался взглядом в облака, в синеву неба, в зелень долины, как будто все это он вдыхал вместе с воздухом.
Дид не знала, что он вернулся, и время от времени он поворачивал голову и украдкой взглядывал на нее — на ее умелые руки, на отливающие бронзой каштановые волосы, в которых вспыхивали огоньки, когда на них из открытого окна падал солнечный луч; он видел ее отяжелевшую фигуру будущей матери, — и сердце сжималось у него от не испытанной доселе сладостной боли и нежности. Он услышал ее шаги у самой двери, но не оглянулся и упорно продолжал смотреть на долину. Дид подошла к нему, и он затрепетал от счастья, как всегда, когда она ласково ерошила ему волосы.
— А я и не заметила, как ты пришел, — сказала она. — Ну что, серьезное повреждение?
— Да, довольно сильный оползень, — ответил он, все еще не поворачивая головы. — Хуже, чем я ожидал. Но я уже придумал. Знаешь, что я сделаю? Я посажу там эвкалипты. Они будут держать его. Я так густо посажу их, что даже голодный заяц не продерется. А когда они пустят корни, никакая сила не сдвинет эту землю с места.
— Неужели это так опасно?
— Да нет, не очень. — Он помотал головой. — Но я не желаю, чтобы какой-то несчастный оползень издевался надо мной, вот и все. Я так припечатаю его, что он миллион лет не тронется с места. И когда в последний раз затрубит труба и гора Сонома и все другие горы рассыплются прахом, этот оползень никуда не денется, так и будет держаться за корни.
Он обнял Дид и посадил ее к себе на колени.
— Скажи, маленькая женщина, ты, наверно, скучаешь в нашей глуши? Ни театра, ни концертов, ничего такого. Тебе никогда не приходит на ум, что хорошо бы все это бросить и вернуться в город?
Он с такой тревогой ждал ее ответа, что боялся смотреть ей в глаза; но она только засмеялась и покачала головой, и у него отлегло от сердца. И еще он с радостью подумал о том, что смех ее по-прежнему звучит молодо и по-мальчишески задорно.
— Слушай! — заговорил он с внезапной горячностью. — И близко не подходи к оползню, пока я не засажу его деревьями и они не пустят корни. Это очень, очень опасно, а я и подумать не могу, чтобы теперь потерять тебя.
Он притянул к себе ее голову и поцеловал в губы долгим, страстным поцелуем.
— Как ты меня любишь! — шепнула она с гордостью за него и за себя.
— Взгляни-ка, Дид. — Он выпустил ее из объятий и широким взмахом руки обвел долину и окрестные горы. — Лунная долина — это хорошее название, очень хорошее. Знаешь, когда я вижу все это и думаю о тебе и о том, как все это мне дорого, у меня комок подступает к горлу и в душе такое творится, что я не умею сказать словами, и я начинаю понимать Браунинга и всех твоих замысловатых поэтов. Посмотри на гору Худ — видишь, где солнце светит на нее? Вот в этом самом месте мы нашли ключ.
— Да, и в тот вечер ты подоил коров только в десять часов, — сказала она, смеясь. — И если ты сейчас не отпустишь меня, то мы и сегодня будем ужинать не раньше, чем тогда.
Они встали со скамьи, и Харниш снял ведерко с гвоздя возле, двери. Он еще помедлил немного, любуясь красотой долины.
— Хорошо! — сказал он. — Ничего не скажешь.
— Ничего не скажешь! — повторила она и повернулась к двери, радостно улыбаясь ему, и своим мыслям, и всему миру.
И Харниш, как тот старик, который однажды повстречался ему, стал спускаться под гору в лучах пламенеющего заката, держа в руке ведерко для молока.